Б.Я. Барвиш, Л.И. Волеговой
В полутёмном и пустынном коридоре дома-интерната, опёршись на тросточку, у стенки стояла худенькая старушка. Она была незаметна, почти бестелесна и тиха. Дед Макар, ещё не освоившийся в казённых коридорах да переходах, вначале и не приметил её. Он едва не прошаркал мимо, путаясь в большой серо-жёлтой пижаме, какие обычно носят в больницах пациенты, если бы не шлёпанец, который соскользнул с ноги и, прокатившись вперёд по гладкому линолеуму, остановился вокурат возле неё.
— Ты чего тут? — полюбопытствовал он, надевая шлёпанец.
— Почтальоншу надобно, — тихо ответила старушка, глядя куда-то мимо старика.
— Кого? — переспросил Макар.
— Почтальоншу. Письмо вот от сына жду, — чуть увереннее сказала она.
— Дак поздно уж: шестой час. Завтра с утра и жди, — посоветовал Макар.
— Я с утра-то и жду, — не вслушиваясь в слова старика, тихо откликнулась та.
— А-а, — прохрипел дед Макар и заковылял дальше.
У курилки он остановился, открыл скрипучую дверь. Вошёл. По-хозяйски осмотрелся. Кряхтя и охая, кое-как дотянулся до форточки и резко распахнул её, проворчав: «Надымят, а проветрить некому». Закурил. Смолил с толком, с раздумьем, глубоко затягиваясь дымом дешёвой сигаретки и стряхивая пепел в порожнюю баночку из-под консервов.
В интернате дед Макар жил всего третий день, а пенсию его должны были перевести, по словам заведующей, лишь месяца через три, потому он и расходовал каждую пачку курева аккуратно.
Старушка была всё там же, когда Макар вышел из курилки.
— Стоишь всё? — удивился он.
— Стою, мил человек...
— Дак сколь же можно стоять-то? — раздражённо спросил он.
— Письмо от сына жду, — всё так же тихо, спокойно сказала старушка и болезненно закашляла.
— Ждут у моря погоды, — пожал плечами старик.
Она промолчала.
— Если уж сдал сынок мать родную в такое место, ждать нечего. Он-то чё, один у тебя? Где он?
— На войну летом забрали, — вымолвила старушка. — Забрать-то забрали, а назад не пущают. Вот и жду весточку...
— Тьфу ты, ненормальная! — отходя прочь, в сердцах ругнулся старик. — И каких только здесь чудиков нет. Насмотришься.
Из-под двери бытовой комнаты просачивался свет. Макар прислушался. Бренчали крышки, кто-то хлопотал. «Вроде бы не время...» — подумал он. И заглянул.
В бытовке хозяйничала дородная бабка с красным круглым лицом.
— Кипяточку бы испить… — начал было говорить он.
— Заходи. Не жалко его, кипятку-то. Пей, сколь душе угодно, — раздался в ответ мягкий голос.
Бабка ополоснула в умывальнике кружку, налила в неё из кипятильника воды и поставила на стол.
— Да ты не стой у порога, к столу проходи, а то ведь не удержишь, вода-то шибко крута, вот-вот вскипятила...
Старик послушно проковылял к небольшому пошарпанному столу и осторожно сел на шаткий стул.
— Аль недавно у нас? Что-то я про тебя не знаю!
— Третий день...
— Зовут-то как?
— Макаром.
— А меня — Прасковья.
— А по батюшке?
— Зови просто Прасковьей, не обижусь!
Макар отпил несколько маленьких глотков кипятка. А Прасковья долила в бачок холодной воды, закрыла крышкой и нажала кнопку. Бачок загудел сначала чуть слышно, затем всё громче и громче. Дело сделано. Можно и дух перевести. Бабка отряхнула цветастый фартук от невидимых соринок, поправила на голове зелёную в чёрный горошек косынку, после чего присела на самый краешек стула, как издавна в больших семьях садятся русские бабы, готовые в любой момент вскочить, чтобы принести на стол ещё что-то забытое.
— А у вас здесь что, и ненормальные живут?
— Пошто спрашиваешь? Уж не привелось ли чё?
— Да вон бабка, погляжу, целый день у стенки стоит, всё почтальоншу ждёт...
— Это ты, знать-то, про Настасью Карповну говоришь. Тут много эдаких-то, кто так думает. Да только Настасьюшка в здравом уме. История у неё, видишь ли, стряслась — не видел сам, так не поверишь...
— Какая такая история?
— Так мы же с ей-то из одной деревни будем. Избы рядышком стояли. Ну, понятно, суседским делом без конца друг к дружке бегали. Вместе войну встретили, будь она неладна... вместе и сынов на фронт проводили. Мой-то, как ушёл, писал всё, а у ей вот...
Прасковья пригорюнилась. Помолчала. Потом заговорила каким-то другим, севшим голосом:
— А Настасья моя на свово сыночка за войну две похоронки получила...
— И то верно, не повезло, — согласился Макар.
— Ты давай слухай, не перебивай. Опосля первой, где-то через год, когда уж отревела больши-то слёзы, сынок ейный... возьми и объявись: письмецо пришло, что ранен был, да выжил и опять воюет, бьёт проклятого фашиста. Ты, говорит, мать, не переживай за меня... Ох, и радёшенька она была! По такому случаю раздобыли мы с ей маленько сала, картошки достали, самогонки плеснули на донышко... И посидели. Попели. Повспоминали. Поревели, понятно. Как без того! Только не успела Настасья нарадоваться, как друга похоронка пришла. Опять горе. Опять слёзы. А сын-то вдолги опять объявился, уже сам пришёл. После госпиталя на недельку отпустили. Ну, пожил, порадовал мать... А там опять проводы!
Прасковья снова замолчала. Молчал и старик, опустив голову и положив на колени руки с вздутыми венами. Перед его глазами одно за другим проходили лица баб из его деревни — страшные лица женщин, только получивших похоронки... Тихо было в бытовке. Только в углу оконной рамы нудно жужжала большая мохнатая муха, да гудел закипающий бачок. Потом Прасковья достала из кармашка фартука носовой платочек, провела по глазам, вытерла толстый нос. Ещё через минуту она продолжала:
— Третью-то гумагу с печатью она уж опосля войны получила. Написано было, что сын, мол, пропал без вести где-то на германской земле... Ну, на этот раз она боле уж не поверила. Сколь можно?! Да и без вести пропавший — это ведь не есть погибший! Сколь таких случаев бывало, пропавшие находились опосля войны — и мужья, и сыновья. Да чё далёко-то ходить: вот у Настасьюшки-то сыночка дважды хоронили, а он вон... живёхонек оказывался! Вот с тех пор она ево всё и ждёт. Верит, что живой. Этой верой вот только и живёт...
— Да-а, — Макар покачал головой. — Сколь ещё таких!
— И не говори. Только в нашей деревне я пятерых знавала. Две-то уж померли, две по таким домам мыкаются, а одна и теперича у себя в избёнке поживает. Ей уж за девяносто, а она всё надеется, что сын-то ейный найдётся, — Прасковья вздохнула и убрала платочек обратно в кармашек фартука.
— Правду говоришь...
— Сам-то откель будешь?
Старик отпил глоток из остывшей кружки, назвал деревню.
— Да ну! Так мы же с тобой чуть не суседями были! Колхоз-то «Нова заря» знавал?
— Как не знать!
— Помнится, где-то в пятидесятом председателя вашего сняли да чуть из партии не турнули, а наш-то возьми... да за ево и заступись!
— Дак то я и был! За меня он тогда...
— Ты-ы? — Прасковья от удивления только руками развела. — Вот уж верно говорят, тесен мир-то! Сколь воды утекло!..
— Точно.
— Ба-атюшки-и. У нас тогда сказывали, что ты для народу старался, да кому-то нелюбо стало твоё старание-то...
— Ладно, тогда нелюбо было... А ведь и теперь есть, которые никак не верят, что в деревнях после войны не слаще, чем в саму войну, было. Я уж тут у вас с одним в шляпе беседу вёл... Х-хе! Дак он говорит, дескать, опосля войны не жизнь была, а сахар… В магазинах полки ломились...
— Ой, да знаю я, про ково ты... А ты ево не слухай! В городе-то оно, может, и было этак. Вот только какой ценой-то всё давалось... Он нашего деревенского лиха и в глаза не видывал, слыхом не слыхивал. А поглядел бы, как одне вдовы с малолетками-робятёшками цельными днями в полях хрип гнули! Без выходных, без зарплаты. А на трудодни чё и дадут, этак обратно налогами выберут...
— Во-во. Всё сдай, отдай... А бабы-то и итак уж последние жилы из себя вытянули, чтоб деток малых с голоду не заморить... Я тогда пять годов председательскую лямку тянул, старался, чтоб у людей хоть что-то за душою осталось. Баб вот не обидел, а государству, стало быть, недодал и свой пуп надорвал. Вот меня и турнули с председателей: он-де общественны интересы худо блюдёт. Народ-то, ясное дело, был против, не хотел меня снимать, да сверху понаехали, своего человека привезли и всё сами без людей решили. Ещё ладно, тогда ваш за меня заступился, а то бы... Ну да что горевать о том, которое давно минуло!
— Однако ж, ничё не забывается...
— У тебя самой сынок живой остался?
— Живой, — Прасковья снова вздохнула.
— А как же ты сюда угодила?
— Да он, как вернулся опосля войны, ровно другой человек стал. Поседел, озлился. Всё хотел упущенны годы наверстать, пожить послаще. А в деревне-то в те годы какая сласть? Ну, пожил с полгода, а после собрался и укатил в город. Сказал, как устроится, к себе заберёт. Я одна и жила десять годочков. А он там, в городе-то, обженился, детишки пошли. Давай, говорит, мать, продавай избу, с нами живи, с внуками водись. Продала всё. Деньги они на книжку положили. А как внуки-то выросли, я мешаться стала. Ну меня и определили в такое место. И сберкнижку не отдали...
— Но хоть весточку даёт о себе?
— Не, не пишет и не приезжает.
— И что, небось, тоже всё ждёшь?
— Да ведь как не ждать-то? Ведь сын, поди-ка, внуки! Родна кровиночка... Вдруг да вспомнят! Сын-то сам ведь стареется. Может, дрогнет сердечко-то... Как же без веры прожить! Все верят, чтобы жить дальше… Ой, батюшки! Совсем заговорил ты меня...
Прасковья вскочила со стула и бросилась к бачку:
— Гляди-кось, бурлит вон как, пар вовсю хлещет...
Она выключила бачок. Старик поднялся из-за стола:
— Ну, я пойду. Благодарствую за кипяточек... — и направился к двери.
— Не за что. Завтра я дежурю — заходи!
Макар вышел и прикрыл дверь. Посмотрел в конец коридора. Старушка была на том же месте. Он постоял немного, задумавшись. Потом подошёл к Настасье Карповне и легонько тронул за плечо.
— Всё ждёшь, мать?
— Жду. Ведь обещал сыночек, — залепетала она, повернув к старику сухое, будто временем исстёганное, перепаханное морщинами лицо.
— Прости, мать... — тут он осёкся, в груди вдруг больно кольнуло. — Ты вот что, мать... Поди-ка, отдохни. А завтра я сам приведу к тебе эту самую почтальоншу. Никуда она от нас не денется! Поди...
Настасья Карповна замешкалась.
— Поди, поди! Сказал же, что приведу!
Старушка глянула на него обнадёженными, благодарными глазами и засеменила к себе в комнату, тихонько постукивая тросточкой. Проводив её долгим взглядом, дед Макар чуть слышно сказал:
— А ты верь, мать… Верой жив человек.
март 1987 г.